В этот мой выезд из России я побывал в Америке и пел концерты в Лондоне. Половину моего заработка в Англии, а именно 1400 фунтов, я имел честь вручить советскому послу в Англии, покойному Красину. Это было в добрых традициях крепостного рабства, когда мужик, уходивший на отхожие промыслы, отдавал помещику, собственнику живота его, часть заработков.
Я традиции уважаю.
Если из первой моей поездки за границу я вернулся в Петербург с некоторой надеждой как-нибудь вырваться на волю, то из второй я вернулся домой с твердым намерением осуществить эту мечту. Я убедился, что за границей я могу жить более спокойно, более независимо, не отдавая никому ни в чем никаких отчетов, не спрашивая, как ученик приготовительного класса, можно ли выйти или нельзя…
Жить за границей одному, без любимой семьи, мне не мыслилось, а выезд со всей семьей был, конечно, сложнее – разрешат ли? И вот тут – каюсь – я решил покривить душою. Я стал развивать мысль, что мои выступления за границей приносят советской власти пользу, делают ей большую рекламу. «Вот, дескать, какие в «советах» живут и процветают артисты!» Я этого, конечно, не думал. Всем же понятно, что если я неплохо пою и неплохо играю, то в этом председатель Совнаркома ни душой, ни телом не виноват, что таким уж меня, задолго до большевизма, создал Господь Бог. Я это просто бухнул в мой профит.
К моей мысли отнеслись, однако, серьезно и весьма благосклонно. Скоро в моем кармане лежало заветное разрешение мне выехать за границу с моей семьей…
Однако, в Москве оставалась моя дочь, которая замужем, моя первая жена и мои сыновья. Я не хотел подвергать их каким-нибудь неприятностям в Москве и поэтому обратился к Дзержинскому с просьбой не делать поспешных заключений из каких бы то ни было сообщении обо мне иностранной печати. Может, ведь, найтись предприимчивый репортер, который напечатает сенсационное со мною интервью, а оно мне и не снилось.
Дзержинский меня внимательно выслушал и сказал:
– Хорошо.
Спустя две три недели после этого, в раннее летнее утро, на одной из набережных Невы, по близости от Художественной Академии, собрался небольшой кружок моих знакомых и друзей. Я с семьей стоял на палубе. Мы махали платками. А мои дражайшие музыканты Мариинского оркестра, старые мои кровные сослуживцы, разыгрывали марши.
Когда же двинулся пароход, с кормы которого я, сняв шляпу, махал ею и кланялся им – то в этот грустный для меня момент, грустный потому, что я уже знал, что долго не вернусь на родину – музыканты заиграли «Интернационал»…
Так, на глазах у моих друзей, в холодных прозрачных водах Царицы-Невы растаял навсегда мнимый большевик – Шаляпин.
С жадной радостью вдыхал я воздух Европы. После нищенской и печальной жизни русских столиц все представлялось мне богатым и прекрасным. По улицам ходили, как мне казалось, счастливые люди – беззаботные и хорошо одетые. Меня изумляли обыкновенные витрины магазинов, в которых можно было без усилий и ордеров центральной власти достать любой товар. О том, что я оставил позади себя, не хотелось думать. Малейшее напоминание о пережитом вызывало мучительное чувство. Я, конечно, дал себе слово держаться за границей вдали от всякой политики, заниматься своим делом и избегать открытого выражения каких-нибудь моих опинионов о советской власти. Не мое это актерское дело, – думал я. Заявление Дзержинскому, что никаких политических интервью я давать не буду, было совершенно искренним. А между тем, уже через некоторое время после выезда из Петербурга я невольно учинил весьма резкую демонстрацию против советской власти, и только потому, что глупый один человек грубо напомнил мне за границей то, от чего я убежал.
Было это в Осло. Пришел ко мне советский консул, не то приветствовать меня, не то облегчить мне хлопоты по поездке. Хотя внимание консула мне вовсе не было нужно, я его сердечно поблагодарил – оно меня тронуло. Оказалось, однако, что консул исправлял в Осло еще одну официальную обязанность – он был корреспондентом советского телеграфного агентства. И вот, исполнив весьма мило консульский долг гостеприимства, мой посетитель незаметно для меня перегримировался, принял домашне-русский облик и вступил в торжественное исправление второй его служебной обязанности.
– Как вы, Федор Иванович, относитесь к советской власти?
Поставил вопрос и раскрыл корреспондентский блокнот, собираясь записывать мой ответ.
Не знаю, где теперь этот знаменитый блокнот – успел ли хозяин его унести вместе со своими ногами, или он по настоящее время валяется на полу гостиницы в Осло.
Глупый вопрос и наглое залезание в мою душу, еще полную боли, меня взорвали, как бомбу. Забыв Дзержинского и все на свете, я до смерти испугал консула-корреспондента ответным вопросительным знаком, который я четко изобразил в воздухе, подняв тяжелый стул:
– А опрашивали они меня, когда власть брали? – закричал я громовым голосом. – Тогда, небось, обошлись без моего мнения, а теперь – как я отношусь? – Вон немедленно отсюда!..
Не знаю, сделался ли известен этот инцидент Дзержинскому, и что он о нем подумал. Зато мне очень скоро пришлось, к сожалению, узнать, что думают о моем отношении к большевистской власти за границей… Это само по себе не очень важное обстоятельство находится в связи с темой более общего порядка, которая меня часто занимала и даже, признаюсь, волновала: почему это люди склонны так охотно во всем видеть плохое и так легко всему плохому верить? Тут мне необходимо сделать отступление.